Персонажи и пейринг: Германия|Россия, Пруссия
Жанр: драма, кладовка.
Рейтинг: pg-13
Предупреждения: СимволизЪм. Можно читать как вбоквел Стены. Можно читать не как вбоквел.
Хватит.
Следующий ниже текст предлагается рассматривать как фрагмент литературного сценария. Выделенные курсивом фразы звучат за кадром, перекрывая прочий шум и реплики.
Хватит.
И вот война, и путь наш всё труднее,
И ты идёшь со мной одной дорогой,
Широкой, узкой, в гору и пологой,
И тот ведёт, кто в этот час сильнее.
― Бертольд Брехт, 1939.
И ты идёшь со мной одной дорогой,
Широкой, узкой, в гору и пологой,
И тот ведёт, кто в этот час сильнее.
― Бертольд Брехт, 1939.
Воздух накатывал волнами: то жаркий, душный, гонимый откуда-то сверху, заползающий за ворот рубашки и скребущийся по телу; то прохладный, сырой, сочащийся из тоннелей, выдавливаемый поездами, проносящимися за чёрными дверьми мимо перрона. Люди сновали вокруг, неслись навстречу, нетерпеливо обгоняли, плелись позади, сталкивались плечами. Шаги сотен ног ― шаркающие и чеканящие, гулкие и скользящие ― сливались в единую какофонию звуков, влекомых едва улавливаемым путаным ритмом. Он смешивался с многоголосным эхом, витающим под каменными сводами над головами людей, пропитывал всё, кроме грохота подъезжающих и отправляющихся составов, кроме…
Людвиг остановился в нерешительности. Сначала ему показалось, будто он ослышался, запутался в этих скрученных в тугой жгут отголосках, оттенках и шумах. Но нет, это, действительно, был голос: высокий, неровный, то отступающий, то наступающий в такт волнам воздуха. Человек то ли пел, то ли причитал, то ли тянул молитву: слова сминались, но сам голос прорывался сквозь шум, разрезал его, как рассекает луч света облако пыли.
Людвиг крутанулся на месте, развернулся и, отстранённо пробормотав извинения донёсшемуся откуда-то из-за спины ворчанию, заметался близоруким взглядом, напряжённо щурясь, силясь различить среди сотен лиц…
Она стояла около стены между проёмами массивных стальных дверей. Измятое осеннее пальто непонятного, кажется, серо-голубого цвета, нелепо перекошенное на плечах. Стеклянная, блестящая ткань, примитивный покрой. Как и всё, созданное в советское время: небрежно, но на века. Выбившиеся из-под смешного бордового берета выцветшие русые, с проседью волосы — тонкие, как паутинка, слабо бликующие в желтоватом электрическом свете. Теперь, когда Людвиг видел, как вылепливают звуки тонкие обескровленные губы, голос как будто бы стал слышнее, а слова ― понятнее.
«…И только корочка в руке арбузная… ну, что с девчонкою такою станется?..»
Голос дрожащий, тонкий, старушечий… Почему? Почему старушечий? Она ведь совсем не старая… лет пятьдесят, пятьдесят пять, может. Безотчётно, не понимая и не осознавая своих движений, Людвиг подался на несколько шагов вперед. Перед глазами расплывалось. В очках было бы лучше, но они остались в машине. Лицо женщины становилось то чётким, то размытым, словно качающееся в воде отражение.
«Вагончик тронется, вагончик тронется…»
Людвиг до боли в веках зажмурился и снова открыл глаза ― из стремительно расступающейся темноты выбелился силуэт женщины: мешковатой, неопрятной, шатающейся в такт песне. В коротеньких, покрытых пигментными пятнами пальцах был зажат тонкий пластиковый стаканчик из-под кофе.
«Уважаемые пассажиры, будьте внимательны…»
«Начнёт выпытывать купе курящее про моё прошлое и настоящее…»
«Начнёт выпытывать купе курящее про моё прошлое и настоящее…»
Мутные, будто подёрнутые плёнкой глаза, устремлённые в одну точку. Казалось, будто этот долгий, пронзительный взгляд, упёршийся в неведомое, ― единственное, что удерживало её одеревенелое тело. Бисеринки пота, проступившие на пергаментной, перетянутой морщинами коже лба. Там, наверху, уже конец июня ― почему она в осеннем пальто? Почему не снимет хотя бы свой дурацкий берет ― багряную крапинку между мельтешащих людей?
И снова обдаёт холодом, снова настигает сухой металлический лязг, свист несущихся по рельсам колёс, тяжёлый клацающий грохот, в котором голос вязнет, едва прорываясь.
Грохот. Спешат люди.
Грохот.
Звук соревнуется с движением в скорости.
Люди не успевают, опаздывают. Толпа накатывает, скрывая за собой, почти отрезая Людвига от голоса. Тяжёлый грохот, перерастающий в нечто уже совершенно иное, давно мёртвое, но по-прежнему плетущееся следом за ним, Людвигом, вот уже столько лет.
…грохот. Самолёты-кресты, рассекающие небо, кричащие бомбы, стремящиеся к земле нетерпеливо и жадно ― так бросаются к матери испуганные дети, лишённые души дети, рождённые нашими болью и злостью, рождённые нашими страхом и слабостью. Дети, рвущиеся вниз, в её жёсткие, всепрощающие объятия. Дети, убивающие наших детей.
Люди внизу, суетящиеся в зверином неудержимом отчаянии, замирающие, обмирающие, умирающие… мёртвые. Осквернённые города и сёла, похожие на разорённые муравейники. Высота обобщает, обезличивает, растирает… кто там, внизу? Что они кричат и на каком языке?.. Свист бомб заглушает всё, смешивает в неразборчивую тишину потёртых трясущихся кинохроник. Память склеивает и продолжает их, чтобы потом, десятилетия спустя, год за годом повторять с монотонным и бесчувственным постоянством, как нерадивый ученик, много лет подряд разучивающий одну и ту же гамму. Так каждое прошлое движение, каждый звук, каждая мысль разобраны по тактам, осуждены, классифицированы, разложены по полкам архивов, но цельное, осознанное, большое по-прежнему остаётся за пределами понимания.
Как будто в этом грохоте вместе с изрытой, до крови распаханной землёй разбился на мелкие черепки он сам, потеряв возможность помнить и ощущать военное время как связанную вереницу событий, но неизменно возвращая в мыслях и чувствах пронзительный свист, застывшие в немом крике рты, помертвевшие от страха и голода лица, выстиранные тощие бесплодные поля, просвечивающие пустыми окнами стены. Несущиеся по этой бесконечной неправильной пустоте составы: товарные поезда, до предела гружённые войной.
Грохот стихает, оставляя почти опустевший перрон, не успевший пока наполниться новым шумом, и голос женщины в красном берете, в кратковременной тишине отчётливый до боли.
«Навру с три короба ― пусть удивляются. С кем распрощалась я…»
- Хватит… ― вдруг услышал свой собственный голос Людвиг, словно очнувшись от забытья, обнаружив, что сжимает плечо женщины. Скользкая ткань под пальцами. Наверное, от волнения его акцент стал слишком сильным ― в серых глазах непонимание, почти ужас. Людвиг хотел было отстраниться, извиниться за странный порыв, за свою глупую детскую растерянность. Но женщина, пронзительно закричав, уже дёрнула плечом что есть силы, стряхивая чужую ладонь. Зазвенели, покатились по каменному полу выплеснувшиеся из пластикового стаканчика копейки. Людвиг давно убрал руку, но женщина всё кричала и кричала, притягивая к ним обоим встревоженные и раздражённые взгляды. Казалось, будто все вокруг замерли и смотрят, ждут, что он без промедления сделает нечто простое и крайне важное, поможет, успокоит и исправит… что исправит? Господи, что?
Время сегодняшнего дня непонятным образом стремительно искажалось: то истончаясь, вытягиваясь в бесконечность, то сжимаясь и сворачиваясь в точку. Вот утро, начавшееся совсем недавно и как будто так давно. Утро, с которого всё пошло вверх дном. Череда простых, смешных событий, которые в результате выворачивают, выколачивают наружу всё то, что было заперто так надёжно и так прочно. Как так?
Всего лишь разряженный телефон, погасший ещё в воздухе над Берлином. Всего лишь нелепая, дурацкая случайность: ведь угораздило перепутать киносъёмки с несчастным случаем и, бездумно оставив машину на обочине, выскочить наружу. Случилось же ещё полчаса объясняться с режиссёром, доказывая, что нет никакой возможности окунуться в мир кино и стать статистом… как будто у него не было поводов пресытиться этой безмолвной бессильной работой наблюдателя. Подвернулось же бродить по улицам в поисках машины, плутать под землёй в поисках нужного направления… сколько здесь всего изменилось. Как долго он тут не бывал? Всё проездом, второпях, без оглядки. Когда в последний раз он останавливался, всматривался в короткие, мимолётные мгновения людей, живущих так недолго, здесь и сейчас? Как так получается, что каждый раз он ― все они ― замечают людей лишь надломленными, в момент горя, страха, боли, отчаяния?.. Как так…
- Ты зачем старушек пугаешь, немец? ― откуда-то сбоку и снизу донёсся знакомый голос. Людвиг оглянулся и увидел светло-русую макушку и ссутуленные покатые плечи Ивана, сгорбившегося над полом и собирающего рассыпавшуюся мелочь. И вот он уже поднимается, выпрямляет спину ― женщина затихает, как будто впадает в дремоту под его мягким убаюкивающим взглядом. По сравнению с Иваном она выглядит совсем маленькой и незначительной, и оттого ещё более удивительна обычно не свойственная ему забота, с которой русский ссыпает разномастные монетки в измятый стаканчик.
- Это ещё кто кого пугает… ― рассеянно бормочет Людвиг, позволяя Ивану отвести себя в сторону.
- Чего машину где попало бросаешь? ― обеспокоенность в голосе Брагинского устремлена как будто не в вопрос, а вместе со взглядом ― к женщине, с интересом перебирающей свой нехитрый капитал. Маленькие жёлтые кругляшки исчезают в левом кармане, большие светлые ― в правом.
- Остановился в неположенном месте, ― по-прежнему рассеянно, не понимая пока, зачем и к чему был задан вопрос, начинает Людвиг, ― вернулся через полчаса: машину уже увезли. Быстро.
Нелепо и скомкано, как школьник, отвечающий параграф, прочитанный впопыхах на перемене. Куда себя девать, куда смотреть? О чём говорить? И нужно ли вообще говорить? Брату проще. В своём деланном безразличии он позволяет себе якобы игнорировать, забывать, не придавать значения, даже хамить. Гилберт неуязвим перед прошлым. Возможно, часто напоминает себе Людвиг, именно потому, что сам наполовину уже ушёл в это прошлое.
- Нашли, ― беспечно бросает в ответ Брагинский, будто отмахнувшись от объяснений Людвига. ― А я тебе предлагал хотя бы три Анны налепить…
- Ты же знаешь, я…
Не ощущая привычного раздражения от того, что его в который раз подталкивают объяснять не единожды оговоренное, Людвиг наблюдал за женщиной, которая, расфасовав по карманам пальто скудный заработок, поправила беретик на голове, одёрнула рукава и снова принялась петь с места, где её так грубо оборвали минуту назад.
«… с кем распрощалась я, с кем распрощалась я…»
- Знаю. Забудь.
- Забыть?.. что забыть?
Людвиг успел оглянуться и увидеть, как едва заметно нервно передёрнул плечами русский. С влажным дребезгом разбилась бутылка ― кто-то выругался. Шумно и резко выдохнул воздух состав. Короткий и зычный сигнал служебной сирены.
«Вас не касается».
- И ты туда же. ― Иван сделал долгий осторожный выдох. Как будто не хотел сорваться в разговор, который не первый год вынашивал в голове. Нахмурившись, он склонил голову, чтобы от вездесущего сквозняка метро волосы не лезли в глаза. Взгляд, уткнувшийся в стыки каменных плит, напряжённая шея, обманчиво безвольная пластика рук. Едва заметно шевелящиеся губы, беззвучно повторяющие слова бесконечно растянувшейся песни.
Звонок телефона. Иван дёрнулся и, замешкавшись, неловко выудил сотовый из кармана брюк.
- Да?
«Брагинский, где мой глупый маленький брат, какого чёрта я с утра не могу ему дозвониться?»
- Здесь он, всё нормально, Гилберт. Телефон сдох, ― голос русского слабый и нечёткий. Людвиг мог бы поклясться, что брат не разобрал и половины из сказанного, и, более того, даже не пытается различить слова среди того гула, что втягивает в себя трубка.
«Что там у тебя грохочет? Опять воюете, идиоты?»
- Вроде того, ― так же тихо, не заботясь о том, чтобы быть услышанным, пробормотал Иван, взъерошивая прилипшие к шее влажные волосы.
«Твою ж мать, Брагинский, либо сделай это потише, либо перезвони позже».
- Ага, ― рассеянно кивнул Иван и, отняв телефон от уха, спрятал его обратно в карман. ― Зачем приехал? ― в вопросе не было ни вызова, ни злости, ни раздражения, лишь привычные вежливость и настойчивость.
- Ядерные отходы. Мои уперлись в гарантии безопасности транспортировки.
- Неудачная утилизация двух-трёх стержней на твоей территории сделает твоих в два-три раза сговорчивее.
- Иван.
Усмехнувшись, Брагинский бросил взгляд на электронное табло в конце перрона. Половина первого дня. Сорок секунд с момента последнего отправления поезда.
- Платочки белые, платочки белые… ― принялся было напевать он, но замолчал так же внезапно, как и начал. Замер всем телом, как человек, боящийся неосторожным движением возобновить приступ головной боли или рвоту. ― Дурацкая песня. Пошли наверх, немец. Душно здесь.
Последнее Иван бросил уже на ходу, направляясь к эскалаторам. Людвиг шёл следом, не торопясь поравняться. Сутулые плечи, прилипшая между лопаток ткань рубашки, небрежно развалившийся воротничок, окаменевшие, чуть подрагивающие от напряжения ладони, стоптанные подошвы запылившихся ботинок. Конечно, сегодня он не на работе. Свободен от звонков любой степени важности, от выговоров, от обвинений, от далеко идущих прогнозов. Сегодня его не беспокоят. Официально, на государственном уровне. Людвиг помнил, этот указ приняли ещё в те годы, когда Иван не смог бы ни отказаться, ни одобрить. Тогда много чего принимали.
Где-то в отдалении, за спиной, таял, становясь всё тише и тише женский голос. Кто-то впереди заметался у самого эскалатора и, развернувшись, пошёл напролом, против течения, сгущая столпотворение. Людвиг не заметил, как налетел на Брагинского.
- Извини, ― неразборчиво пробормотал он, тщетно пытаясь отстраниться в создавшейся давке.
- Хватит, ― сдержанный, погашенный крик обернулся тихим нервным рычанием. ― Хватит извиняться, немец. Хватит. Нет необходимости напоминать. Я плохо делаю свою работу: я не считаю живых. Но я помню каждого убитого. Сгинувшего. Безымянного. Я помню.
Мутный, потемневший взгляд. Мучнисто-белые пальцы, вцепившиеся в прорезиненное покрытие поручня так, что тот того и гляди раскрошится. С тревожным любопытством осторожно оглянулся стоящий впереди мужчина. Девушка напротив, едущая вниз, с интересом вытянула шею, будто невзначай стащив с головы пухлый наушник.
Людвиг всматривался в напряжённое лицо Ивана, словно исчезнувшего для всех окружающих людей, оглохшего для всех внешних звуков. Оставленного вспоминать, принуждённого вспоминать. Погружённого в тот же самый непрекращающийся грохот, протянувшийся во все пределы его земли.
Воспоминания наплывают одно на другое. И вот он уже в сорок пятом, недалеко от Берлина. Им осталось совсем немного. Лагерь. Сидящий напротив него Иван, голый, истерзанный, сдавленный усталостью, нейролептиками и сомнамбулическим отупением. Людвиг обхватывает его голову ладонями, зажимая уши, и кричит. Кричит что-то, мешая русские и немецкие слова, не зная, на каком языке до него докричаться. Кричит, забывая обо всякой осторожности, словно они остались одни и нет никого живого вокруг. Никого, лишь мёртвые. Иван поднимает безжизненный взгляд, и Людвиг не слышит, чувствует, как обрывается его крик. Глаза мертвеца. Застывшие взгляды сотен, тысяч безымянных мертвецов, навсегда лишённых памяти и родной земли. «Пусти. Больно», ― ровно, без интонаций бормочет Иван, и в тусклых его глазах вдруг задёргался, задрожал слабый блик грязной электрической лампочки.
Что он кричал тогда? Как до него докричаться теперь, как ему объяснить, какими словами? Как так получается, что эта одна, общая на всех беда всё так же остаётся затаённой, недосказанной, замолчанной? Не потому ли, что теперешние их слова, слова снова живых, уже не годятся для тех мертвецов, которыми они были тогда? И как странно получается, что эту трясину каждый из них должен вынести в себе сам, но вместе с тем ― нести её всем вместе.
Вместе.
- А, чёрт с тобой! ― с весёлостью, которую не смог бы объяснить и сам себе, бросил Людвиг, хлопнув Брагинского по плечу. Иван встрепенулся, вскинул долгий, пустой взгляд, будто никак не мог понять, где он находится; будто пытался вспомнить, о чём он только что говорил.
- Чёрт с тобой, ― уже спокойнее повторил немец, осторожно, мягко убирая ладонь с плеча Ивана. ― Давай своих трёх Анн, или как там ты их зовёшь.
Затихла, откатилась назад в бездну волна, оставляя после себя рассеянное спокойствие и гулкую усталость.
- С чего это ты вдруг?
- Да так, забудь.
Начали сминаться, уходя, возвращаясь вниз, ступени эскалатора. Людвиг легко подтолкнул Ивана вперёд.
В стеклянные двери вестибюля проливалось молодое летнее солнце, отгораживая, оставляя глубоко под землёй грохот поездов. Он снова нагонит его, их обоих, через год, в тот же день, двадцать второго июня.
Может быть, в следующий раз он будет тише.
Может быть, пройдёт много лет, и однажды они не услышат его вовсе.
Обоснуй тайм:
Он снова нагонит его, их обоих, через год, в тот же день, двадцать второго июня. "Такою все дышало тишиной, что вся земля ещё спала, казалось. Кто знал, что между миром и войной всего каких-то пять минут осталось!" Мы искренне верим, что современный школьник и студент знаком с этой исторической датой, но для отчётности всё же напоминаем, какого дня и в котором месяце началась Великая Отечественная.
А я тебе предлагал хотя бы три Анны налепить… три Анны, три Ольги и многие другие компании дивных женщин, оберегающих автомобилистов от излишнего внимания сотрудников ДПС, а сотрудников ДПС — от излишнего рвения останавливать тех, кого останавливать не стоит. "Хотя бы" Иван говорит неспроста, "хотя бы" — потому как три Анны не самая мажорная серия автомобильных номеров.
Воспоминания наплывают одно на другое. И вот он уже в сорок пятом, недалеко от Берлина Нет, терпеливые наши читатели, вы ничего не пропустили. Об этом ещё не было написано, но непременно будет. Место действия — Заксенхаузен, первый из концентрационных лагерей Германии. Изначально, ещё до тридцать девятого — трудовой лагерь; позднее — лагерь для военнопленных. Был освобождён Красной Армией незадолго до окончания войны. А потом переделан из нацистского лагеря в советский: людей пачками там уже не сжигали, но зверски запрещали женщинам-заключённым петь песни и учиняли прочие зверства. ...но это уже совсем друга история.